История Колымы: Рудник "Бутугычаг". 1946 год
12 июля, 11:30
Колымчан предупредили о новых размерах госпошлин за иностранных рабочих
09:35
Долгосрочная аренда: магаданское кольцо, миграция по безопасности, черный список
09:30
Магаданские родители получили более 600 уведомлений о распоряжении маткапиталом
09:17
Магаданэнерго предупреждает о возможных ограничениях подачи тепла для должников
09:14
Земля полярника Ушакова
09:00
15 июля в календаре: День русской лени  
07:45
Дворец спорта в Магадане открыл свои двери в июле 1954 года
07:30
В Магадане в среду пасмурно и до + 13ºС
06:30
Самые популярные новости на MagadanMedia 14 июля
14 июля, 19:30
Искусственный интеллект поможет компаниям избежать простоев и нештатных ситуаций
14 июля, 18:50
26 млн человек проверили наличие бензина с помощью сервиса Сбера
14 июля, 18:00
532 тысячи рублей взыскали с жителя Колымы за ущерб от ДТП и моральный вред
14 июля, 17:53
ВТБ: спрос на комбинированную ипотеку вырос почти в пять раз
14 июля, 17:35
Лесные насаждения незаконно вырубили на Колыме
14 июля, 17:06
Деверь избил сожителя овдовевшей невестки на Колыме
14 июля, 17:00

Анатолий Либерман: Катастрофа – величайшая удача жизни

Выпуск подкаста "Ваши уши" с литературным критиком Анатолием Либерманом
Обложка книги "Сарынь на кичку!" Павел Жданов
Обложка книги "Сарынь на кичку!"
Фото: Павел Жданов
Нашли опечатку?
Ctrl+Enter

В подкасте "Ваши уши" (18+) — интервью с литературным критиком Анатолием Либерманом. Лингвист, поэт, переводчик рассказывает, почему отчисление из вуза стало величайшей удачей его жизни, как не сломаться в "звуконепроницаемой камере" тоталитаризма и зачем современному читателю, живущему в эпоху клипового сознания, перечитывать Тютчева и Боратынского. 

Вы родились в Ленинграде в 1937 году, в один из самых сложных периодов в истории страны. Вы пережили войну, блокаду и послевоенную бедность. Как это повлияло на Ваше восприятие жизни? 

— Всё мое поколение прошло через этот кошмар. В первый класс я попал в 1944 году. Школа была, естественно, мужская. Из нас (семилеток и так называемых переростков, которые по разным причинам во время войны не могли учиться), кажется, лишь у троих, были отцы. Я в эту тройку не попал: мой отец почти сразу погиб на Ленинградском фронте. Но нам с матерью, школьной учительницей музыки, повезло: нам разрешили вернуться из Челябинска в Ленинград (зверский закон требовал вызова, хотя эвакуировали нас насильно), наш дом уцелел, и нам опять-таки разрешили (!) въехать в свою комнату — теперь уже не втроем, а вдвоем. Бедность была вопиющей, но мы никогда не голодали: помогали лучше устроенные родственники, мать бегала по бесконечным (естественно, запрещенным) урокам. На то и жили. Позже начал заниматься репетиторством и я. Но всё равно: очередная пара брюк была вечной проблемой. Убожество это психологически на меня не повлияло. Замучил быт коммунальной квартиры. Страдал я, что нет отца и что нет у меня брата (то-то бы зажили мы втроём!). Уже в старости я написал стихи "Сын вдовы" (16+) и "Сон" (16+) (о неведомо откуда взявшемся брате). Полностью определили мое отношение к жизни кошмар 1948-1952 годов и унылый позор последующих лет.

Что мотивировало Вас продолжать путь в науку и литературу, несмотря на все трудности? 

— Я сугубо гуманитарный человек, с детства запоем читал, что бы ни попадалось под руку, сочинял стихи, мечтал писать прозу, неплохо играл на рояле и не имел никаких инженерных склонностей. Я всегда знал, что хочу заниматься литературой. Правда, сначала я по не зависящим от меня обстоятельствам стал лингвистом, но в литературу вернулся, а "трудности" в ней такие же, как в любой области знания, если заниматься ею серьезно.

— Какой момент в Вашей литературной деятельности стал для Вас наиболее значимым?

— Строго говоря, никакой "литературной деятельности" у меня не было. В эмиграции я почти случайно стал постоянным рецензентом двух журналов: американского ("Новый Журнал") (18+), а потом немецкого ("Мосты" (18+)). Стихи я, как начал в детстве, так и продолжаю писать всю жизнь. Если уж говорить о "моменте", то им, несомненно, стало приглашение стать критиком "Нового Журнала". "Мосты" (18+) — долгий второй акт. Лучшие (то есть самые интересные) рецензии составили две книги: "Спиной к сырому сквозняку" (Москва: "Языки славянской культуры") (18+) и "Сарынь на кичку" (18+). Второй, более обширный, вышел благодаря предложению магаданского издательства "Охотник".

Вернусь к слову момент. Приглашение стать членом редакции "Нового Журнала" (18+) таким "моментом", безусловно, было. Всё остальное развивалось иными путями. В детстве я пытался очень беспомощно переводить английские стихи. Много позже, студентом, я переводил профессионально, но редко и мало. Тем не менее мои единственные две ненаучные публикации в СССР — переводы: несколько сонетов Шекспира (тогда я еще не знал, что десятилетия спустя переведу весь корпус!) и кое-что из современной исландской поэзии (почему исландской, скажу ниже) — обе вышли в петрозаводском издательстве "Север". К моменту отъезда из страны у меня уже был договор на перевод знаменитой древнеисландской книги (проза и стихи). Но в конце августа 1975 года я уехал в Америку и получил временное место профессора в университете Миннесоты. В 1976 году оно сделалось постоянным.

Ясно, что в англоязычном мире переводы на русский никому не могли быть нужны, и я подумал, не могу ли я переводить русскую поэзию на английский? Язык я знал хорошо, хотя не так хорошо, как воображал. Вот это решение действительно было моментом. Случилось так, что все годы я живу сравнительно недалеко от университета: около четырех километров вдоль Миссисипи (Миннеаполис расположен в верховьях реки, не там, где плыли Гек и Джим), и хожу я на работу пешком. По дороге я на пробу стал переводить Лермонтова, которого почти всего знал наизусть. Переводы моим знакомым (в основном, аспирантам) понравились, и пошло. За долгие годы я перевел почти всю лирику Лермонтова, Тютчева и Боратынского, сопроводил их обширным комментарием (перевел всё на ходу, а комментарий, естественно, готовил и писал за столом), и книги вышли в Америке и в Англии. Так я неожиданно для себя стал специалистом в одной области русской литературы (поэзии). Перевел я, тоже "гуляя", и все сонеты Шекспира. Они (после перестройки, конечно) вышли в Москве. А статьи о Золотом Веке русской литературы составили последнюю часть книги "Сарынь на кичку". Не знаю, многие ли их читали, но они важная часть моей так называемой литературной деятельности, и я очень горжусь ими.

Был и третий "момент". Когда в 1972 году родился мой сын, я по совету знакомого стал вести дневник, записывая то существенное, что с ребенком, подростком, юношей происходит. Это занятие увлекло меня, и я регулярно вел дневник восемнадцать лет, пока сын не уехал в Филадельфию, в университет. Накопилось множество общих тетрадей, и я понял, что судьба их — пойти в утиль. Тогда я за три года, во время летних каникул, превратил записи в книгу. Вы ее знаете. Она вышла в Петербурге, в издательстве "Гуманитарная Академия", и называется "Отец и сын" (16+). Вот, пожалуй, и всё о "литературной деятельности". Остальные книги и статьи по специальности: филология, мифы, фольклор.

— Как эмиграция в Америку изменила Ваше восприятие себя и своей культурной идентичности? Чувствовали ли Вы себя "между мирами"?

— Я думаю, что я прошел обычный путь успешного эмигранта. Напомню, что я имел редкое преимущество: хорошо знал язык и в университете был взят в качестве профессора-германиста. В СССР еще оставались родители жены и моя мать. Ни братьев, ни сестер у обоих нас нет, а большинство двоюродных и прочих родственников вскоре тоже оказались в Америке, но не в Миннеаполисе. Со славистами за пределами моего университета я был связан мало и познакомился с некоторыми, только когда всерьез занялся переводом русской классики. Другими словами, я сразу стал "американцем", тем более что жена скоро освоила английский, и все годы она училась и работала только в американской среде.

Стать американцем, немцем, французом невозможно, если не приехал в новую страну ребенком. Мой случай нетипичен. Меня сразу приняли как своего коллеги, мой русско-британский акцент (то есть хорошее, но не американское произношение) никого не беспокоил, и я не пытался сменить его на местный: почти в сорок лет это бы у меня в любом случае не получилось, да и незачем мне было притворяться. Вот мой трехлетний сын сразу стал миннесотцем. Тем не менее я никогда не чувствовал себя между двумя мирами: я в Америке, и я дома, но, конечно, остался старый психологический тип. (Я имею в виду не привычки и даже не убеждения), а тип выросшего в Ленинграде интеллигента. Американцы ведь тоже все разные: одни мне близки, другие чужды. Но так и с Романом Чайковским, Павлом Ждановым, и со всеми: одни люди вам близки, с другими стараетесь не иметь дела, а третьи неприятны. Связи мои с Россией возобновились после перестройки, и я по приглашению старых коллег дважды очень ненадолго возвращался туда, рад был встретить добрых знакомых, но приезжал я в гости. Всё изменилось, и я был почетным гостем: ни ностальгии, ни переживаний. Столько лет прошло! Конечно, дома мы говорим по-русски, а с остальным миром — по-английски: гармония, а не раздвоенность.

— Вы преподавали и выступали с лекциями в разных странах. Какие страны или культуры произвели на Вас впечатление?

— Пожалуй, Италия, где вопреки всему активно преподают германскую филологию, то есть историю английского, немецкого и скандинавских языков. И если на улице Италии можно говорить только по-итальянски, то в университетах я в очень больших аудиториях читал лекции по-английски, и никакого языкового барьера между нами не было. Но, конечно, это поверхностные впечатления.  Студенты — везде народ по большей части любознательный. В Германии (но там я говорил по-немецки) пригласивший меня профессор охотно принял мою тему по исторической фонетике, а по дороге в аудиторию сказал, что его курс посвящен древнескандинавской литературе. Я пришел в ужас, объяснил собравшимся (человек пятьдесят), что произошло, но они засмеялись и сказали, что охотно послушают, и не только высидели, но остались после звонка. 

— Как студенты за границей воспринимают русскую литературу? Есть ли различия в том, как её понимают в Америке, Европе или Азии?

— В английском Кембридже я прочел небольшой курс (три лекции). На каждую следующую лекцию приходило всё больше народа. На последней сидели на полу и на батареях. Мораль ясна: если молодым людям интересно, они везде готовы тебя слушать. Но бывает всякое. На конференции в Америке, в знаменитом университете, я выступал вторым. Половину аудитории составляли студенты и аспиранты первого докладчика. Как только он кончил, они ушли: другие темы и другие люди их не интересовали по определению. Это всё — результат случайных встреч, но, в общем, повторю: рассказывать что-то новое молодым слушателям всегда радостно, и, как правило, они открыты и доброжелательны. Говорю я "без бумажки", имея перед глазами только план, и большой разницы между странами не заметил. Такое же впечатление произвела на меня аудитория в Литве и российская аудитория в те два раза, когда я возвращался в Москву и Петербург.

В Азии мне приходилось читать лекции только в Японии, а в Европе, как я сказал, в разных странах. Приглашали меня и в Канаду, но повсюду темы мои были связаны с английским и германскими языками, то есть с филологией, так что мои впечатления на тему "Америка и русская литература" поверхностны. Прежде всего, замечу, что в Америке (да и, по-моему, в Европе) классику, даже свою, читают немногие, а среди молодых людей — единицы. В Америке, на мои лекции о Диккенсе (такие я читал несколько раз) охотно приходило человек 30-50, но в лучшем случае, они читали (проходили в школе!) "Повесть о двух городах" (12+) и "Большие надежды (ожидания)" (16+). А из русского иногда кое-что Толстого и Достоевского и в соответствии с модой "Доктора Живаго" (16+) (чаще знают фильм) или "Архипелаг Гулаг" (16+). Одно время интересовались Бродским. Хорошо известен Чехов, но только пьесы и, конечно, по театральным постановкам и фильмам. Поэтому говорить о каком-то отношении нынешних американцев к русской литературе не приходится. Но так и всюду. Как я уже рассказывал, я не раз читал свои переводы Лермонтова. Слушали с удовольствием, и книга хорошо разошлась по библиотекам, хотя путь от библиотечной полки до читателя надо еще преодолеть. А Тютчев, Боратынский? Да кто их на родине-то читает! В общем, образованные люди знают, что есть "великая русская литература" и "загадочная русская душа". Но и литература, и душа по одну сторону, а окружающий мир по другую. 

— Что, по Вашему мнению, является ключевыми отличиями русского и западного мировоззрения, особенно в литературе?

— Здесь мне уж и совсем нечего сказать. Могу лишь вернуться к своему прошлому. Мой мир и мир многих моих современников был сформирован не только и даже не столько вездесущей пропагандой и противодействием ей, сколько литературными образами. Печорин, Оливер Твист, Том Сойер, но и Тимур, конечно, а позже герои Хемингуэя были для многих из нас почти живыми. Они вошли в наш духовный мир — более того, заменили окружающий мир. Мне кажется, что в Америке ничего подобного не происходит — не потому, что американцы меркантильны (не более они меркантильны, чем европейцы), а потому, что не романы и не поэзия определили и определяют их духовный мир. Но, конечно, я вырос в обстановке несвободы, да и позже жил за железным занавесом, и литература, как я уже сказал, заменяла нам реальность. Западный человек был свободен. Зачем ему литература, суррогат жизни? Тем не менее устроены люди везде одинаково, и я видел, как реагируют слушатели на сонеты Шекспира, о которых я рассказывал в самых разных аудиториях. Стихи потрясали, объяснения вызывали искренний интерес. Досадно лишь, как много вокруг неподнятой целины.

— Как началось Ваше сотрудничество с издательством "Охотник"? Что для Вас было главным в этом партнерстве?

— Как сказано, много лет тому назад я стал постоянным рецензентом нью-йоркского "Нового Журнала". (18+)  Книги туда посылали отовсюду. В середине 90-х годов пришла однажды и книга профессора Магаданского университета Романа Романовича Чайковского. Книга была о художественном переводе поэзии: как раз для меня! Я написал благожелательный отзыв, послал его автору, и, о чудо, он ответил, и началась наша многолетняя переписка. В зрелом возрасте друзей заводят редко, но могу без преувеличения сказать, что Роман Романович стал одним из самых близких мне людей. Связь нашу прервала только его смерть. Мы никогда не встречались, но переписывались регулярно, и я не раз рецензировал его книги, и книги его сотрудников. Мне была оказана и честь приглашением в его фестшрифт. Он же познакомил нас с Павлом Ждановым и с его издательством "Охотник". В лице Павла я обрел еще одного близкого мне человека. У меня постоянные связи со многими издательствами, особенно с издательством моего университета и в меньшей степени с Оксфордским, но это связи деловые, а с "Охотником" личные — большая разница.

Павел Жданов

Сарынь на кичку!. Фото: Павел Жданов

Вы включили в книгу "Сарынь на кичку!" рецензии на произведения магаданских авторов. Какие из них оказались наиболее сильными и запоминающимися для Вас?

— Поначалу, став членом редакции "Нового Журнала", я писал обо всех книгах, которые туда присылали. Делал я это напрасно, по неопытности: о плохих книгах не надо было писать ничего. Что толку ругать макулатуру! Только наделал себе врагов, но мир не спас. Многие книги "Охотника" (и стихи, и проза, и мемуары) памятны мне, особенно книги Альберта Мифтахутдинова, и, прежде всего, "Исчезающее прошлое" Павла Жданова, в которой я еще и редактировал английский текст. Я уверен, что о Гулаге имеют право писать только те, которые были к нему причастны, то есть люди вроде Георгия Демидова и историки. А тут скорбная галерея "материальной культуры" Дальстроя: десятки фотографий того, что было когда-то нечеловеческим бытом и уже почти принадлежит археологии. И воспоминания сидельцев, жуткий "Зекамерон" двадцатого века" Петера Деманта (18+). Книга эта стоит на почетном месте в моем шкафу, и мне хотелось бы думать, что не только в моем.

— В книге Вы упоминаете, что "катастрофа часто оборачивается благом". Можете ли Вы привести пример из своей жизни, где это проявилось особенно ярко?

— Мне не просто ответить на этот вопрос, но не потому, что я не знаю, что сказать, а потому, что тема тяжелая, и буду я многословен. В сущности, я возвращаюсь к первому вопросу, который Вы мне задали. Я знал, что с моими анкетными данными я ни на что рассчитывать не могу и не позже, что с класса шестого, мне стало ясно (то есть я это твердо усвоил): в хороший вуз с моей фамилией мне без золотой медали не пробиться. Медалей было две (золотая и серебряная), и, как ни странно, тогда обе позволяли поступать в институт без экзаменов. Гуманитарные науки давались мне легко, английским я занимался еще и дома, а к математике был неспособен. Годами, лет с двенадцати, я решал бесконечные дополнительные задачи. Знаменитый антисемит из МГУ Моденов (о нем есть воспоминания Андрея Сахарова) перевернулся бы в гробу, если бы узнал, что к десятому классу я мог решать задачи из его сборника, помеченные двумя звездочками (сверхтрудные), — только теорему Птолемея так и не смог доказать. Уже к концу седьмого класса я стал лучшим математиком в классе (и так продолжалось до самого конца), но я не обольщался. Я знал, что не талант, а терпение сделали меня таким. Вокруг меня были сверстники, гораздо более способные, чем я, и к алгебре, и к геометрии, но им не нужно было пробивать стену лбом. Золотую медаль я заработал. В Гороно (городском отделе народного образования — ред.) мне и еще двоим соученикам, чьи фамилии были отягощены тем же суффиксом, что и моя, поставили четверки по сочинению: не достаточно глубоко раскрыли тему. С четверкой по литературе и со всеми остальными пятерками полагалась серебряная медаль, дававшая, как я уже говорил, те же права, что и золотая.

Предполагалось, что я подам документы на английское отделение филфака ЛГУ, но в последнюю минуту я решил, что английский язык я и так уже прилично знаю, и сделал чудовищную глупость: подал на русское отделение. Документы у меня взяли, но устроили собеседование, которое я благополучно прошел. И тогда меня вызвали на второе собеседование, где меня стерли в порошок. Мой любимый писатель? Я неосторожно брякнул: "Диккенс". А поэт? Такого у меня не было. А каково идейное содержание "Повести о капитане Копейкине?"  — Нет, неверно. А какие письма товарища Сталина о литературе я знаю? Что-то я знал, но мало, мало. Декан, высоколобый специалист по Ромену Ролану, кричал мне: "На стройку надо идти, молодой человек, с жизнью познакомиться, а не на филфак подавать!". Крах, полная катастрофа! И пошел я, как сказал бы Максим Горький, в люди (Помните: "Ты не медаль у меня на шее"?)

Ну, не совсем в люди, а перешел Дворцовый мост, дошел по Невскому до Казанского собора и понес свою медаль в Педагогический институт имени Герцена. И опять попросился на литературный факультет, то есть на русскую литературу, но там квота на медалистов была уже заполнена (такие квоты были всюду): ведь пока меня гоняли по собеседованиям, прошло не меньше двух недель. А на английский факультет? Пожалуйста! Это сейчас на иностранные языки, особенно на английский, запредельный конкурс, а тогда эти специальности были задворками. Может быть, кто-нибудь еще помнит, что в школе иностранные языки занимали самый низ социальной лестницы, чуть выше, разве что, рисования и пения. И сам Герценовский был второразрядным учреждением: четыре курса, а не пять. Студенты-гуманитарии — почти одни девочки, а мужская часть — в основном, отщепенцы вроде меня. Я был раздавлен, убит, но эта катастрофа оказалась величайшей удачей моей жизни.

Я попал к совершенно замечательной преподавательнице, женщине, почти гениальной. Она на долгие годы стала для меня образцом для подражания в самых разных областях. Именно ей обязан я тем, что в условиях, где ни одного англичанина за сто вёрст было не найти, я хорошо овладел языком. В Герценовском, на моем факультете, литературы почти не было. Зато было языкознание, и я к последнему курсу превратился в начинающегося лингвиста. Это обстоятельство определило всю мою жизнь. А к литературе я вернулся позднее сам. Литературоведом можно стать самостоятельно, а лингвисту нужна школа, как певцу или спортсмену. В университете я бы наверняка прибился к литературоведам.

Раз я перестал делать глупости и рваться не туда, куда надо, то и небо прояснилось. Когда я перешел на третий курс, в каких-то запредельных верхах решили, что школьные учителя должны кончать курс по двум специальностям (скажем, не только химия, но и биология), и нам добавили второй язык, немецкий. В университете второй язык был поставлен неважно, а в Герценовском я научился немецкому вполне прилично — конечно, не так, как английскому (никакого сравнения), но свободно читал и худо-бедно говорил, а главное, что я познакомился с языком, хотя тоже германским, но совсем непохожим на английский. Курс истории английского языка открыл мне совершенно неведомые дали.

Все институтские годы была у меня розовая мечта — попасть в аспирантуру. Всё к тому и шло. И мои отметки (сплошные пятерки), и бурная общественная работа привели к тому, что, стыдно сказать, мне дали Сталинскую стипендию. (Ее, правда, потом отняли, чтобы не пустить на месяц в Англию.) Я получил диплом с отличием, но до аспирантуры меня не допустили: официально требовался двухлетний стаж. Другим он, кстати сказать, не потребовался. С величайшим трудом двое моих преподавателей (к счастью, оба партийные) заставили представительницу Облоно (Областного отдела народного образования — ред.) дать мне распределение в Ленинградскую область ("Ленинградцев в Ленинградскую область не пущу"). Что уж они там говорили, не знаю, но диплом свой я получил (грозили за неповиновение отнять) и поехал за сто километров от дома в школу-интернат, где и проработал положенные три года.

Опять крах всех надежд. 1959 год. Мать осталась одна, но в пятницу вечером я возвращался на выходные дни домой. И опять я не подозревал, какая мне выпала фантастическая удача. Тогда я не понимал (не мог, конечно, понимать), что аспирантура в Герценовском была по моей специальности слабая, и там бы я написал проходную диссертацию и ничему бы не научился. Именно тогда совершенно случайно меня познакомили с заведующей английской кафедры ЛГУ, Ириной Петровной Ива́новой. Я рассказал ей о своих неосуществившихся планах и о том, что хотел бы стать соискателем, то есть человеком, готовившемся к сдаче кандидатского минимума (экзаменов, предваряющих защиту диссертации). В Герценовском мне в этом отказали. Выяснилось, что соискательство — дело нехитрое, ни к чему университет не обязывающее, и меня приняли. Кажется, надо было показать две старые курсовые работы (или это произошло позже?). Работы понравились, и я без всяких осложнений стал соискателем в отринувшим меня за пять лет до того университете. Всю жизнь меня мучает вопрос: если бы я тогда подал документы на английскую кафедру, приняли бы меня? Этого я никогда не узнаю.

А пока я поехал на работу и за три года самостоятельно подготовился к очень трудным экзаменам, чем всех, включая Ирину Петровну, крайне удивил. На выходные я приезжал домой и мог провести оба дня в Публичной библиотеке. В заоблачных высотах меня тоже одобрили. Вышло постановление, что сдавшие кандидатский минимум зачисляются в аспирантуру без экзаменов. Ирина Петровна сказала: "Об очной аспирантуре забудьте, но в заочную я постараюсь Вас пробить". 1962 год. Вот ведь какие либеральные времена наступили. И пробила — причем не только пробила, но отдала меня великому филологу и неотразимому человеку, профессору Михаилу Ивановичу Стеблин-Каменскому. Он стал вторым объектом моей многолетней гонки за лидером, образцом в науке и кумиром. Ему я обязан всем самым важным, что случилось со мною впоследствии. Он и ввел меня в скандинавистику (отсюда переводы с исландского). Только жену я нашел без его участия.

Остальное к Вашему вопросу не относится. Но две катастрофы — изгнание из университета в 1954 году и изгнание из Герценовского в 1959 году — были величайшими удачами в моей жизни. Поневоле станешь фаталистом. И посмотрите, как благоволило ко мне Провидение: добавили пятый год и второй язык, а потом разрешили сдавшим кандидатский минимум поступать в аспирантуру без экзаменов — и всё как раз в тот момент, когда мне это было жизненно необходимо.

— Вы посвятили свою жизнь изучению русской литературы и культуры. Как изменилось Ваше отношение к России с годами?

— Никак не изменилось. Кого любил и ненавидел, так по-прежнему люблю и ненавижу. О советской власти, лагерях и прочем и до Солженицына в моем окружении знали все, хотя и не в таком объеме. Всё ведь зависит от того, что понимать под Россией: язык (он, как был родным, так им и остался), культуру (нынешней культуры я, если не считать литературы, тоже, конечно, в крайне ограниченных пределах, не знаю) или литературу прошлых веков (ее я сейчас знаю много лучше, чем раньше). По-моему, вообще нельзя ни к какой стране как-то "относиться": я всегда любил романсы Глинки, Третий концерт Рахманинова и картины Серова и Врубеля и сейчас их люблю. Всегда ненавидел черносотенцев и сейчас ненавижу. Любой стране и его людям я желаю добра. Вот перевел на английский тютчевское четверостишие "Умом Россию не понять…"(16+) (оно в моем переводе годами гуляет по интернету) и понять не очень пытаюсь.

— Вы никогда не были на Колыме, но много знаете о ней благодаря произведениям местных авторов. Какой образ сформировался у Вас?

— Ну, что Вы! Я не имею права на такой ответ. Образ Колымы? Дальстрой, Гулаг, золото, трасса. После Шаламова и Демидова медленное возвращение к человеческим нормам, а вслед за ним развал материальной базы края и у многих ностальгия по прошлому. Но всё это для меня литература и отголоски чужих мнений. Всё же я думаю, что, попади я в ваши края, я бы, наверно, увидел бы примерно то, что ожидал, но повторю: образ Колымы для меня — это литература, вроде Исландии эпохи саг, и я не могу себе позволить обсуждать такую тему, особенно после того, как прочел "32 интервью о жизни и смерти на Дальнем Востоке" (18+). Как уже сказано, литературный образ: по мемуарам, описаниям и стихам. Сначала ад на земле, а потом медленное и невеселое возрождение. Ни иллюзий, ни восторгов. Нет Дальстроя, есть Северо-Восточный университет, хорошие авторы, издательство "Охотник". Для них Колыма — родной дом. Наверно, картина у меня сложилась довольно реалистическая.

— Вопрос от предыдущего гостя, ветерана СВО Атабалы Касумова: Кто ваш герой?

Сам я человек негероический: на костер не пойду, на амбразуру не брошусь, но не предам, не продамся и подлости не сделаю. Я восхищаюсь гражданским мужеством отважных борцов, но едва ли есть у меня такой один человек, которым бы я восторгался. А вот гонки за лидером, как я рассказывал, у меня были.

— Ваш вопрос для следующего гостя?

— Оглядываясь назад, удовлетворены ли Вы сделанным?

— Пожелания читателям.

— Быть услышанным. Мой взгляд на мир сформирован моим окружением. В современных гуманитарных науках господствуют так называемые школы, то есть секты. В каждой свои кумиры, познавшие абсолютную истину. До соседа за забором не докричаться: ему неинтересно мое мнение. Вот я и хотел бы пожелать любому человеку оказаться за пределами звуконепроницаемой камеры, быть услышанным и (совсем невероятное пожелание?) понятым. Главное пожелание — иметь читателей, не быть голосом, вопиющим в пустыне. И, конечно, если прочтут люди нашу беседу, то пусть постараются извлечь из нее что-нибудь полезное для себя.

233807
31
60