В свежем ежеквартальном журнале "Мосты" опубликовали литературный обзор Анатолия Либермана о трехтомнике Альберта Мифтахутдинова. Журнал выходит с января 2004 года в Германии. Объединяет на своих страницах русских писателей-эмигрантов. Север остался родиной писателя до конца. Сочинения писателя важнее воспоминаний о нем, но третий том интересен не по той причине, что так уж необходимо знать, где работал Мифтахутдинов, почему был два раза женат и какие имел премии, а потому, что его персонажи, хотя и попадают в ситуации, имеющие автобиографическую основу, вовсе не копии их автора, сообщает ИА MagadanMedia со ссылкой на газету "Вечерний Магадан".
В наше время немногие прозаики (о поэтах и говорить не стоит) переживают свою известность. Авторы, которых политика, тема или скандал вынесли на поверхность, пишут в лихорадочном темпе, ибо должны постоянно напоминать о себе: норма — книга в год. Сказанное в равной мере относится и к России, и к Западу. Явление это не новое, о чем говорят многотомные сочинения классиков на всех языках, но что-то оседало навечно, а от нас, похоже, остается одна пена.
Тем более удивительно, что в 2017 году "Охотник" нашел средства издать — как всегда, очень хорошо, не скупясь на переплет, бумагу и иллюстрации — трехтомник почти в 1600 страниц Альберта Мифтахутдинова (1937–1991), умершего за четверть с лишним века до того. В 2017 году ему бы исполнилось восемьдесят лет.
Сын военного, служившего на Севере, там он и вырос и, хотя поехал учиться в Киевский университет, рвался назад. Север остался его родиной до конца. К тем краям пристали два ярлыка: лагеря (Колыма) и романтика. Первый во всех смыслах реален. Второй — дань литературщине, то есть не литературе, а окрошке из Джека Лондона и Нансена-Амундсена в головах читателей.
Север в своем классическом варианте — это тундра, частично тайга, короткое лето с озверевшим гнусом, жестокий мороз, водка, вполне возможный многомесячный (если не дольше) отрыв от "цивилизации", борьба за выживание, редкая способность слиться с немилосердной природой, познать ее тайны (иначе не выживешь) и самое сложное — полюбить этот край. Мифтахутдинов и его ближайшие друзья к таким людям и относились.
Сочинения писателя важнее воспоминаний о нем, но третий том интересен не по той причине, что так уж необходимо знать, где работал Мифтахутдинов, почему был два раза женат и какие имел премии, а потому, что его персонажи, хотя и попадают в ситуации, имеющие автобиографическую основу, вовсе не копии их автора.
Стойбище 2-й бригады. Чукотка, май 1961 г.. Фото:
По страницам повестей и рассказов проходят одинокие люди в окружении геологов, метеорологов, охотников и моряков, то есть в центре всегда мужчина среди мужчин, хотя и не избегающий женщин. А в жизни Мифтахутдинов был общителен и остроумен, то есть вовсе не "одинокий странник" и не "морской волк". Но литературный север плохо приспособлен для мирских радостей. Что там делать оседлому, женатому Смоку Белью? И хемингуэевскому Старику (пусть там и тепло) тоже нужно море, а не постоянное жилье; и снились ему львы.
Оба автора оказали сильнейшее влияние на Мифтахутдинова, но и без них сюжеты требовали предсказуемых ситуаций. Иногда он посылает своих персонажей в отпуск на юг. Северяне томятся на пляжах, и приходится сочинять экзотические ситуации, чтобы оживить сюжет.
В третьем томе, кроме воспоминаний, перепечатаны газетные очерки из "Советской Чукотки", "Магаданского комсомольца", "Магаданской правды" и других аналогичных изданий. Они небезынтересны для полноты картины и еще для того, чтобы понять, почему после университета добивавшийся распределения в тамошнюю газету Мифтахутдинов впоследствии столь усердно рвался оттуда. Он был, конечно, членом партии и активным членом писательской организации, так что зависел от воли начальства и писал то, что от него ожидали, но всё равно жутко слушать песни, пропетые в когтях у кошки.
Ни в заметках, ни в очерках нет ни одного живого слова. Чукотка бодро идет к коммунизму, борется с пережитками дикого прошлого, перевыполняет план; вокруг замечательные молодые юноши (парни) и девушки, полные энтузиазма и горящие на работе. Особенно вдохновляли различные съезды.
Но в своих сочинениях ему удалось пробиться сквозь эти глушилки, и возникает образ, ничем не похожий на газетного доброго молодца: не трудовой энтузиазм, а преданность полезному делу и верность товарищам по работе; не победные лозунги, а молчаливые переходы (поболтать можно только на привале, да и то не о пустяках); не советская семья образцовая, а редкие женщины в пути, не отказывающие разделить ложе с человеком, который побудет недолго и уйдет (а вернется ли, неизвестно).
Конечно, шаманы и камлания восторга рассказчика не вызывают, но и праведный гнев он на них не обрушивает: если вдуматься, чужие суеверия не его дело. Зато к преданиям, приметам и обычаям эвенов, эвенков, тунгусов, эскимосов и других народностей Севера он относится с величайшим почтением и старается перенять науку, которой аборигены овладевали на протяжении веков. Запад (Аляска) через пролив; отношение к нему самое что ни на есть дружеское: там жизнь устроена лучше, чем дома, и досадно, что родственные племена разобщены.
На Чукотке, за пределами газетного официоза, удавалось печатать и свое, неприказное, хотя, как узнаёшь из воспоминаний, травили и Мифтахутдинова. Само собой разумеется, далеко за пределы дозволенного он не выходил. Лагерная Колыма не всплывает в его прозе ни малейшим намеком. В своих странствиях он не наткнулся на колючую проволоку ни разу, но этого и ожидать нельзя было, хотя тема репрессий никогда не оставляла его (III: 154–156).
Мифтахутдинов верил советским лозунгам. Фидель Кастро и прочие коммунистические диктаторы Латинской Америки были его героями, а раздражали его свои дураки-начальники.
Персонажи Мифтахутдинова свободно провозят из-за кордона заморские напитки и с удовольствием пьют их. Сам он был пожизненным поклонником джаза — это в те годы, когда нам вбивали в голову: "Сегодня он слушает джаз, завтра родину продаст". А у него рассказ "Два ранних регтайма", где Росамунд Джонсон, Вильям Хэнли, Гершвин. Мифтахутдинов умер в 1991 году, то есть дожил до перестройки и успел увидеть, как толпы жадных до наживы соотечественников устремились на Чукотку.
Индустриализация и там оставила за собой пустыню, но теперь никем не сдерживаемые хищники вытаптывали всё подряд. Мифтахутдинов остро чувствовал свое единение с природой и был потрясен. Его друзья повторяют, что он не мог вынести этого варварства и оттого умер. Но красивые слова вроде того, что великий поэт задохнулся от отсутствия свободы, что чуткий человек не в силах был жить, видя окружающую мерзость, едва ли стоит понимать буквально.
У персонажей Мифтахутдинова часто болит сердце. Сердце, как он сам говорил, быстро изнашивается в условиях вечной мерзлоты и болит перед пургой. Инфаркт на крайнем севере, да еще при гигантских нагрузках — дело обычное. А так, жил ведь он десятилетиями, зная, что недавно творилось в его краях, и это знание преследовало его, но не убавляло его веселости. Когда с "простых советских людей" сняли намордник, они и стали тем, кем были всегда. Такому наблюдательному человеку, как Мифтахутдинов, особенно удивляться не стоило.
Альберт Мифтахутдинов с дочерью Натальей. Магадан, 1984 г.. Фото:
Все, кто оглядывался на творческий путь Мифтахутдинова, отмечали три его рассказа: "Мишаня", "Крылья Экзюпери" и "Звонок из Копенгагена". Первый из них совсем короткий (I: 57–61). Пожилой охотник отдал в городской парк культуры и отдыха белого медвежонка. Там его посадили в клетку, и сторож потехи ради научил зверя пить водку и закусывать вполне по-людски. Через год охотник, ненадолго вернувшийся по делам в городок, где между делом сказано нет ни культуры, ни отдыха, зашел навестить зверя, и увидел его, грязного, спившегося, забывшего, кто он и откуда. Мужчины выпили за встречу, а потом охотник долго еще пил один, и при виде такого унижения звериной природы отчаяние охватило его. Он открыл клетку, но "Мишаня" никуда не хотел уходить, и тогда человек вонзил ему нож в сердце. Назавтра их нашли, лежавшими в обнимку. Охотник спал, а на звере замерз ручеек крови.
Еще более грустный сюжет в "Крыльях Экзюпери" (I: 174–177). Он о летчиках, которым надо летать (иначе нет им смысла жить); о друге рассказчика, вернувшемся в небо и погибшем, и неведомо, о чьем самолете, лежащем (почти целом!) на берегу. К нему приходит с цветами девочка, убежденная, что это самолет Сент-Экзюпери и что он, такой надежный человек, непременно вернется. Девочка обещает рассказчику, тоже летчику, что теперь она и его будет ждать. "Я молчал. Я знал — что это такое, когда на свете есть женщина, которая тебя ждет..." (I:175).
И наконец, "Звонок из Копенгагена" (I: 91–95). Рассказчик и женщина, любящая его и любимая им, ждут на Внуковском аэродроме самолета на север. Чукотка не принимает, а тем временем прилетает самолет из Копенгагена. Копенгаген открыт, да только рассказчику туда не надо. Он пять лет проучился в Москве, подзабыл родные места, но остался верен им, а женщина, с которой связано так много, никогда не последует за ним. В конце концов он улетает. С тех пор она в письмах всегда спрашивает его, как там дела "в его Копенгагене".
Банальность завязки и развязки спасает посторонний персонаж, маленький мальчик Чеви, которого рассказчик учит в школе и о котором он много говорит в письмах. Это необычайно тонкий и умный ребенок. Таким мог быть их сын. На вопрос, что зимой и летом одним цветом, он, подумав, ответил: "Снег", — и действительно вокруг них снег лежит круглый год. Он думает, что живописец — это тот, кто живо пишет. Ему не нравился джаз, под который танцуют старшеклассники. "Какую музыку ты любишь?" — Тихую. Чеви вырос, а рассказчик так и не выбрался в Москву, но иногда звонил в полумифический Копенгаген, с которым на Чукотке почти не бывает телефонной связи. И вдруг однажды "ему ответили: — Копенгаген на проводе. Телефонистка ... спросила, кого дать в Копенгагене. Он растерялся. — Знаете что... соедините меня с Эльсинором. Кого в Эльсиноре? Гамлета... Принца Датского". Эски (он наполовину эскимос, и так его звала оставшаяся в Москве женщина) крепко стиснул трубку, и рука его дрожала" (I: 95).
Как уже говорилось, двойники Эски часто появляются на страницах мифтахутдиновской прозы. Рождались короткие рассказы с легким надрывом (звонишь Гамлету, и дрожит рука). Их основные фигуры — пожизненно странствующий Пер Гюнт и неведомо, ждущая ли его Сольвейг. ("Свет велик. И мы состарились в пути. Но нам не жаль ушедшей молодости. Мы прожили богатую жизнь, и пока достигли цели, набрались знаний и мудрости, чтобы передать будущим поколениям" (I: 429). К счастью, ему удавалось остановиться у черты, за которой разбиваются литературные сердца, и не утонуть в сентиментальном сиропе. В подобных ситуациях Хемингуэй был более сдержан, а Голсуорси, коротких рассказов которого в России не знают, был мастером именно подобных сюжетов и подобных разработок.
Мифтахутдинов передал свои мысли самым разным персонажам. Он пишет: "Много скитался Мухин, но к земле, где родился, равнодушен, а без чукотских снегов не может. „Значит, и умирать надо здесь, — думает он. — Это моя родина“. Простая и спокойная мысль эта давно им выношена, и решение это принято раз и навсегда" (I: 423). В октябре 1924 года на Аляске великого полярного путешественника Кнуда Расмуссена посетил великий заклинатель духов Наягнек. Он сказал: "Великий охотник не должен быть одновременно великим женолюбцем. Но никто не в силах перестать это делать" (I: 333). Из таких мыслей и выросли сюжеты чукотского писателя.
Некоторые рассказы в первом томе можно отнести к страноведению и этнографии. Получились они по-разному. Постоянная фигура — старик из местных; некоторые говорят по-русски, а кое-кто в давние времена ездил к родичам на Аляску и понимает по-английски.
Старики Мифтахутдинова не осколки ненавистного прошлого, но и не вещатели мудрости с агитплакатов. И не балаганные клоуны они вроде деда Щукаря. (Боюсь, что пришла пора пояснить, кто это.) Они неотделимы от тундры, и только дурак не будет учиться у них. Многие их суеверия нелепы, но все охотники таковы. Слишком близка смерть, и нужны меры предосторожности, чтобы умилостивить враждебных духов и заручиться поддержкой добрых.
"В чужой монастырь со своим уставом не суйся", — советует сам себе Мифтахутдинов. Это такой несоветский подход к жизни с его культом разрушения старого мира! Конечно, новый мир повсюду: партия, комсомол, колхозы, самолеты, тракторы, медицина, интернаты для детей, современные жилища, электричество, джаз. Но ни разу Мифтахутдинов не воспел насилия, искоренения, крутой ломки и тому подобных прелестей, ни разу не осмеял старинных обычаев, а ко многим старался приобщиться. Он не хотел жить ни без чукотских снегов, ни без чукотского прошлого. Повторю: Мифтахутдинов-писатель и Мифтахутдинов-газетчик — разные люди.
"Примитивные аборигены" подчас милее ему просвещенных русских. Чукча-каюр везет (естественно, на собаках) приехавшую к ним молодую учительницу. В пути их застает пурга (так хорошо знакомый нам по литературе буран в степи), и ночевать приходится, зарывшись в снег. Женщина в отчаянии и плачет. "Вся эта история очень огорчала Аттаукая. Думалось ему, что пассажирка сердится на него и винит его во всем, хотя никто не виноват — ни каюр, ни собаки, разве что пурга. Но на пургу в тундре не сердятся — ведь это неизбежно: снег, солнце, мороз, пурга, — никому и в голову не придет сердиться на пургу".
Однако его спутница безутешна. "„А-аа, мне страшно, Аттаукай... мы замерзнем... а-аа... а-аа...давай ехать, Аттаукай, миленький, давай поедем, я твоей стану, когда приедем, Аттаукай... как жена буду“. „Какомей! — ужаснулся он про себя. — Что она говорит.“ Не было еще в его селе случая, чтобы русская женщина вышла за чукотского мужчину... Вот уж удивятся — Аттаукай привез русскую жену! Вот председатель удивится! Скажет ай да парень Аттаукай! Вот молодец!" Они благополучно добрались до места, но "Виолетта легла, не раздеваясь, и это, понял Аттаукай, знак недобрый. Напоминать ей о ее словах он не стал. Ведь если он никогда не забывает о том, что говорил, — почему она должна забывать? „Все женщины одинаковы, — горестно подумал он, ни одной верить нельзя“" (I: 209–211).
Альберт Мифтахутдинов. Чукотка, 70-е гг. ХХ в.. Фото:
"Идеализированные аборигены", несомненно, присутствуют в рассказах: они пьют, но не спиваются; они простодушны, смелы, находчивы, верны своему слову и, даже когда себе на уме, инстинктивно благородны; Они и закон нарушают из самых лучших побуждений (так в одной из повестей). Как во всех реальных и литературных "туземцах", в них, не искушенных сутолокой цивилизации, много детского — обстоятельство, которое позволило Мифтахутдинову раскрыться как человеку с ярко выраженным чувством юмора. Эта струя в его творчестве возникает неожиданно.
Некоторые сюжеты острокомичны. Например, беременная жена рассказчика впервые переживает наводнение: до того она видела подобную ситуацию только в балете "Медный всадник". Мы присутствуем при том, как она выплывает из затопленного дома в оторванной от стены ванне (I: 238–239).
Аналогичный ход (реальный опыт и искусство) использован в другом месте. Аттаукай, тот, который в конце концов не привез в село русскую жену, слушает ее рассказ о Грузии и Казбеке. "А если вам женщину украсть? Это так романтично! Вот в Грузии женщин воруют," — рассказывает Виолетта. "Как воруют?" — удивился Аттаукай. "Ну, похищают — прискачут в село на конях, завернут женщину в одеяло и — привет!" Аттаукай недоуменно пожимает плечами. "Испокон веку чукчи никогда ничего не воруют, никогда ничего не возьмут без спросу. А тут украсть человека!" Аттаукай, как выясняется, только один раз в жизни видел грузина на папиросной коробке "Казбек". Узнав, что теперь женщин "воруют" по согласию, он и совсем растерялся: "Если согласна, зачем же воровать?" (I: 205–206).
Детскость аборигенов не в наивности и тем более не в глупости, а в неумении снимать с сообщения один слой за другим, то есть в инстинктивном отталкивании от метафоры. Действительно: если согласна, зачем же воровать? Они слушают сказку о трех поросятах и поражены: почему любящим друг друга братьям понадобилось строить три дома? Рассказчик признаётся, что такая мысль никогда не приходила ему в голову. Еще большее изумление вызвала у слушателей завязка Троянской войны (суд Париса), действительно нелепая; но и воевать годами из-за женщины они бы не стали.
Неприятие переносных смыслов — типичная черта средневекового сознания. Оно не лучше, не хуже и не примитивнее современного Западного: оно другое, и не случайно историки культуры так многому научились у этнографов, которые поняли, что мы многое придумали, но, пойдя не столько вперед, сколько вбок, не стали ни умнее, ни лучше.
Самые остроумные, "зощенковские" миниатюры помещены в конце. Жаль, что их так мало и что их почти невозможно цитировать по кусочкам. Есть в них, например, три женских персонажа: Тамара, Флора и Эльза. "Флора действительно (как сама говорит) ездит ежегодно в Ясную Поляну, только в другую, которая в Анучинском районе Приморского края. А Эльза даже не знает имени-отчества Рытхэу и перепутала его с другим писателем, который вовсе и не чукча, а совсем наоборот — татарин, и живет не в Ленинграде, а в Магадане, ну да аллах с ним!" (I: 477).
Рытхэу был назначен главным чукотским писателем и действительно жил в Ленинграде (в мое время в Европейской гостинице), а тот, который "совсем наоборот", — сам Мифтахутдинов, сын русской и татарина. Он никогда не забывал о своих корнях и горевал, что не знает ни одного слова по-татарски.
В третьем томе некоторые воспоминания превосходны и полны нетривиальных мыслей. Например, Владимир Христофоров замечает: "Альберт Мифтахутдинов всю жизнь стремился дотянуться до уровня своих литературных героев, и, если бы такое с ним и случилось, такой рассказ он никогда бы не написал" (III: 223). Но человека со стороны удивляет другое свойство, которое можно было бы назвать двойственностью. Я уже упоминал тот факт, что гулаговская Колыма, столь заботившая его как журналиста, даже намеком не всплывает в рассказах и повестях. Ироническое упоминание "лакировки действительности" в некоем непоименованном прошлом (I: 251) — самое большее, что он себе позволил. Темперамент прорывался почти только в юмористических зарисовках.
Встреча с читателями. Нелли Тарабанова, Альберт Мифтахутдинов, Евгений Рожков, Владимир Христофоров. Чукотка, 1979 г.. Фото:
А в жизни было так: "Хулиган! Ни минуты покоя — все время, как на иголках. Чуть отвернешься, непременно что-нибудь выкинет. То газету сверстает по диагонали, то автора подсунет неблагонадежного. — Чего же не выгоните?... — А с кем я, интересно, работать буду? Причесанных мальчиков у меня хватает, могу одолжить, а таких басурманов — беречь надо... — Это настоящий фанатик! Его отовсюду гонят, потому что он ни на кого не похож, сам по себе, и каждый раз берут обратно, потому что без него скучно" (III: 81; Юрий Васильев). Кто бы мог подумать? Где это за пределами Чукотки берегли басурманов? И стилистически он почти полностью отделил себя от агитки и научился писать без штампов типа: "Шофер никогда не проедет мимо, не оставит друга в беде" (III: 263) — их в газетных статьях множество. А в рассказах и литературщины вроде звонкая тишина и смешинка в серых глазах нет почти совершенно.
"Звонок из Копенгагена" и некоторые другие рассказы Мифтахутдинова можно назвать новеллами: в них различимы завязка, подъем и развязка, но чаще его интересовало не действие, а описание. Перед читателем проходят картины: экспедиция, праздники, охота, встречи, беседы. Эти картины перетекают друг в друга и запоминаются с трудом. По роду своего таланта Мифтахутдинов был очеркистом. Отсутствие центра тяжести в большинстве его рассказов мешает ему прорваться к читателю, который ищет не бытописание, а сгущенную драму, то есть, увы! "романтику" (поэтому уцелел Джек Лондон и забыт Брет Гарт).
Второй том собрания — повести, в сущности, длинные рассказы. Они читаются легко, но и они (даже самая драматическая из них "Время игры в Эскимосский Мяч") лишены кульминации. Все это я говорю не в упрек Мифтахутдинову, писателю самобытному и талантливому. Его печатали и в центре, но знают за пределами Колымы и Чукотки мало — проклятие периферийных ("провинциальных") писателей и актеров. Мифтахутдинова было за что любить, и памятник (трехтомник), который поставили ему друзья, он заслужил.